- Да барышнино новое-то пальто тут, - слышала Таня, как из десятой комнаты, - без пальта не пойдут. Разве вниз, к евреям. Сходить?
И щелкнул замок в дверях. И вот шаги, к комнате, папины. Таня сильней вжалась в подушку, и вот щелкнул выключатель.
- Да ты дома? - И Таня вдруг вскочила на постели, откинулась подушка.
- На, на, возьми,- Таня совала Ржевскому маленький дамский браунинг, ну возьми же. Я убила его, этого Вавича. Сейчас.
Ржевский хотел сказать: "Что?" Но не сказал ничего. С полуоткрытым ртом быстро подошел, видел, что правда, сел на кровать, быстро спрятал в карман браунинг. Он схватил Танечкины руки, прижал дочку к себе и быстро шептал в ухо:
- Видел кто-нибудь? Видел? Где это? Скорее!
- Никто, никто, - трясла головой Таня. Она говорила сухими губами. - Я его ждала у него. Прислуга ушла, он пришел. Никого не было.
- Наповал? - едва слышно спросил Ржевский.
Таня кивала головой, и вдруг Ржевский почувствовал, как мелко задрожали Танины руки и дрожь, дрожь дергала все тело. Ржевский с силой прижал Таню и целовал в щеки, в глаза, в уши и сильней, сильней прижимал к себе. В это мгновение позвонили с парадной.
- Ты больна! - толкнул на подушки Таню Ржевский и быстро вышел на звонок.
- Да, она дома, - слышала Таня голос отца, - понятно не отзывалась, она больна, а мы тут. Сейчас десяти, пожалуй, нет. Вы застанете, бегите к Бергу, нате вам на извозчика.
Таня слышала, как пробежала одеваться горничная, как зашлепала из кухни старуха.
Как это папа сказал: "десяти, пожалуй, нет" - горячо думалось Танечке.
Теперь закрыть глаза - это старуха лоб щупает, "уксусу", говорит - и хотела заорать разрушительным визгом - вон!
- Да вы разденьте ее, бабушка. Я вам помогу.
- Папа, папа! - говорила Таня. И хорошо как он взял всю голову в свои руки и гладит и похлопывает - как он все может. И Танечка боялась, чтоб папа на миг хоть выпустил голову.
Поздно ночью Ржевский заперся у себя в кабинете. Он быстро чистил браунинг. В кассете не хватало патрона. Ржевский вставил новый. Смазал. Обтер. Кобура мятым портмонетиком оказалась на дне кармана. Ржевский аккуратно вложил браунинг, защелкнул кобуру и сунул в карман брюк.
- Я к Андрушевичу! - крикнул хриплым, потускневшим отдачи голосом Андрей Степанович. И осторожно стукнул в дверь. Послушал. - Я к Андрушевичу, - тише сказал Андрей Степанович и отшагнул от двери - кажется, слышал: "Ну хорошо, хорошо".
"Разбудил, может быть, глупо". - Андрей Степанович вдруг первый раз увидел свои руки, когда брал палку, перчатки - толстые пальцы - как ребята, дети какие-то. Милые и жалко их. И перчатки натянул грустно, бережно.
- Анна Григорьевна, тут записка, что ли, - говорила Дуня в двери, уж с вечера запертые глухие двери Анны Григорьевны. - Письмо, сказать, вроде девушка приносила, - и Дуня стукала осторожно уголком крепенького конвертика по дверям.
Двери открылись. Анна Григорьевна в неубранных седых волосах, и полутьма от спущенных штор, и только розовым цветком светит лампадка вверху угла. Дуня не знала, как смотреть в мутные напухшие глаза старухи.
- Записочка, - и Дуня опустила глаза, - передать просили.
Анна Григорьевна смотрела на Дуню, будто узнать что хотела, и мигала, не брала в руки конвертика, и Дуня держала за кончик, хотела уж повернуть назад, а барыня руку поднимает и как во сне берет в кулак - прямо, подумать, во сне, - и пошла в комнату, дверь так и оставила открывши.
Анна Григорьевна повернула выключатель, читала голубенький билетик и не могла понять.
"Админ. Вятку. Целую. В."
Дуня слушала у дверей. Бочком стояла на случай. "Ой, идет, кажется! Туфли зашлепали". - Дуня отступила большой шаг и вроде половичок поправить - нагнулась.
- Дуняша! Дуняшенька! - слышит - с плачем старуха говорит и не понять - умер кто или уж просто зашлась, и Дуня стала опасливо разгибаться, а старуха прямо с ходу, обеими руками на шею и плачет и ну целовать, целовать. - Дуняшенька, милая, ах, родная ты моя! И Варенька, у ней Сашенька, - и прижимает, прямо, гляди, задушит.
Тычок
ПЕТР Саввич тычок получил, тычок при всех - это помощник начальника тычком повернул его, в плечо толкнул и повернул вправо, во! во! - кричит,сюда! Сюда надо было посмотреть, - и все толкал впереди себя по коридору до самой проходной, - вот где списки повешены! Залил, кричит, глаза да и...
Петр Саввич чуть с обеда не ушел, вон вовсе, куда глаза глядят. Вот ведь мерзавец эдакой, при всех-то зачем? При людях? Жди, чтоб за ухо взял! После дежурства с обиды, с холода этого - все ж волками глядят, замараться, что ли, боятся, разве вот подковырнуть чем! - и прислонил с обиды душу к водочке, и не выдала - теплотой изнутри затеплила, и мягко наслонился на нее с горькой слезой Петр Саввич.
Не было шести, и ноги сами принесли - да не ноги, а сами сапоги топали по городу - все равно никуда ведь не придешь - и вот в парке.
"А пускай придут, почему не поговорить. Видать же, что из господ политические. Да и за что им-то уж меня обижать", - думал Петр Саввич и ходил неспешно по вечерним сырым дорожкам.
Петр Саввич сел на скамейку, где попустее. Смотрел, как последнее солнце легло на дорожку, на лужицы - будто жмурится. А воробьи-то стараются - галдеж какой подняли. И томно глаза морились от солнца, и сидеть бы, ей-богу, так вот где-нибудь, и Петр Саввич обломил сзади прутик и сосал горькую свежесть. Облокотился, отвалился, руки на спинку заправил, и воробьи в ушах, и сон стал покачивать голову.
Песок скрипит! Нет, баба какая-то с узлом, видно, стирать, что ли. А баба-то тяжелая. Эх, Груня как-то? Не сказал ей, как прощалась, что выгнал меня землемер-то. А то и сказал бы - куда ж ей ехать-то от подлеца-то своего? И вдруг горе и обида до слез замутили, зарябили в глазах. Петр Саввич повернулся боком, скусил прутик, выплюнул на дорожку. И сил нет уж поправить-то. Смотри, значит, хоть плачь, а смотри.